Скачать книгу

фрустрации лишает конструктивистский подход желаемой концептуальной «чистоты», поскольку уже на уровне образного языка «эссенциализирует» травму. Вряд ли это противоречие до конца преодолимо: мы можем последовательно придерживаться точки зрения, согласно которой травма создается, конструируется, но конструируется она, исходя из того, что субъектом проживается и переживается как психологическая реальность, превращаемая в «материал» и «основу» дальнейшего конструирования.

      Вероятно, в качестве если не травмирующих, то причинивших боль «деревенщиками» воспринимались и обстоятельства их социализации в городе и сопутствующие конфликты со столичной элитой (поскольку здесь мы переходим на уровень субъективных историй, сложно сказать, какие аспекты тех событий были не проговорены, вытеснены). В принципе, эти ситуации в плане их переживания также коррелируют с эмоциями боли (и, добавлю, возмущения) – в данном случае боли от обделенности крестьянства, представители которого вынуждены были преодолевать дополнительные препятствия на пути социальной самореализации. Если нарративы, связанные с метафорически понятой травмой модернизации и более или менее конкретной «исторической» травмой Гражданской войны, коллективизации, военного и послевоенного перенапряжения, адресовались максимально широкому кругу потенциальных адресатов (собственно, их назначение в том и состояло, чтоб «заразить» определенной, эмоционально ангажированной версией истории и историософии как можно больше читателей), то свидетельства фрустрации от контактов с городской творческой элитой не только разоблачали фиктивное равноправие в советском обществе (и в этом смысле обладали общезначимым интересом), но работали как создающий сообщество инструмент (соответственно очерчивающие контуры сообщества оппозиции «традиционалисты» vs. «новаторы», «консерваторы» vs. «либералы», «периферия» vs. «столица» вбирали в себя непосредственный болезненный опыт лишений и «лишенности»).

      Специфичность ситуации «долгих 1970-х», в которой «деревенщики» работали с травматическим опытом, определялась ограничениями на артикуляцию деструктивного события, постановку вопросов о природе боли, природе жертвы и необходимостью соблюдать существующие культурно-идеологические конвенции[192]. «Отреагирование» и «проработка» травмы, если прибегнуть к психоаналитической терминологии, открытие новых символических и интерпретативных ресурсов для ее обсуждения в условиях «долгих 1970-х» едва ли могли быть эффективными: травма проговаривалась частично, «с запинками» и тут же «заговаривалась», то есть нарратив, смыслообразующим началом которого была травма, изначально деформировался невозможностью его полноценной артикуляции и обсуждения. Вместо последовательной (насколько она может быть таковой) проработки травматического опыта, в идеале подкрепляемой изменениями в институциональной

Скачать книгу


<p>192</p>

Одной из последних работ, где рассматривается реакция на травму сталинизма в советских публичных дискуссиях и литературе 1960-х, стала книга: Jones P. Myth, Memory, Trauma. Rethinking the Stalinist Past in the Soviet Union, 1953–1970. New Haven and L., 2013. Джонс исходит из того, что события, инициированные «секретной речью» Хрущева на ХХ съезде в 1956 году и перезахоронением И. Сталина в 1961-м, следует воспринимать в контексте процессов конфронтации с собственным прошлым (например, в послевоенной Германии или Франции), учитывая вместе с тем специфику общественной дискуссии в СССР. Исследовательница рассматривает хрущевское правление как период конкуренции выдвинутых отдельными лицами и группами нарративов о травме сталинизма и постепенный сдвиг, уже в раннюю брежневскую эру, к торжественной версии прошлого. Еще при Хрущеве «нормализация» недавнего прошлого, пишет Джонс, считалась «менее опасной, вредной и ревизионистской, чем глубокие ретроспекции и покаяние. Кроме того, этот фрейм публичной памяти, по преимуществу торжествующий и оптимистичный, также пользовался значительной поддержкой советских писателей и читателей…» (Jones P. Op. cit. P. 15), «поэтому, несмотря на период поощрения руководством партии ретроспекции, покаяния и раскаяния, десталинизация характеризовалась прежде всего настороженностью ретроспекции и желанием ограничить “мрак” и “ужас” новых нарративов о сталинизме. Точно так же, несмотря на призывы партии разоблачать сталинистскую психологию и наследников Сталина (как в стихотворении Евтушенко), эпоха Хрущева все чаще перемежалась критикой и наказанием писателей, которые продвигали десталинизацию слишком далеко» (Ibidem). «Деревенские» авторы, своим появлением во многом обязанные «оттепельным» послаблениям, исторический нарратив о гибели крестьянского мира тоже формировали и транслировали в обстановке, когда излишнее внимание к «ранам» прошлого не поощрялось. Тем интереснее, что с «благостным» видением прошлого некоторые из них полемизировали, имея в виду не только официальный исторический нарратив, но и собственную верность «исцеляющей» памяти. Наиболее впечатляющий пример – В. Астафьев и его masterpiece «Последний поклон». Если проследить за изменениями замысла, положенного в основу книги (первое издание вышло в Перми в 1968 году, в него вошли рассказы, публиковавшиеся в периодике с начала 1960-х), станет очевидно, что он меняется постольку, поскольку меняется представление автора о «памяти», призванной сохранять не только самое светлое из пережитого и этим смягчать «нестроения» настоящего, но запечатлевать болезненное и неизбывно трагическое. Поэтому писатель, движимый представлением о «правде» как о нецензурированном эмоциональном опыте, последовательно уходил от «умиления» и «благодушия», доминировавших в первой редакции книги (см.: Астафьев В.П. Последний поклон. Т. 5. С. 379–380), к «горечи», а то и «отчаянию» в редакции 1978 года и канонической версии в пятнадцатитомнике 1997–1998. В этом отношении тематически новый материал, введенный в «Последний поклон», заметно расширял спектр эмоций, культурно апробированных позднесоветской прозой.