Скачать книгу

кипели злобно волны,

      Как бы под ними тлел огонь

      (и почти также – о Евгении:

      По сердцу пламень пробежал,

      Вскипела кровь.

      и о Кумире:

      Мгновенно гневом возгоря…)

      или «бледный свет» луны ненастного дня:

      И бледный день уж настает,

      Ужасный день!

      И озарен луною бледной…

      Чудесность превращается в страшное разрушительное чудо, Божий гнев: как там Петербург чудесно «вознесся» из болот – так здесь он не менее чудесно «всплывает» из воды:

      И всплыл Петрополь, как тритон,

      По пояс в воду погружен.

      Стихийность, подвижность превращается в темную стихию, конвульсивное метание воды (и Евгения) или механическое (погоня Кумира) движение.

      Стройность оказывается оградами и оковами:

      Плеская шумною волной

      В края своей ограды стройной —

      ср. ограды «Вступления» как некий наряд и украшение («В гранит оделася Нева»). Решетка из орнаментальной превращается в тюремную:

      Стеснилась грудь его. Чело

      К решетке хладной прилегло.

      Разумность – в скудоумную рациональность «города» и в страшное прояснение безумия («Прояснились в нем страшно мысли»), «Великие думы» – в «ужасные думы» («дум великих полн» – «ужасных дум Безмолвно полон»).

      Тема Петра, изложенная во «Вступлении», не забыта в повествовательных частях. Она искажена, погружена во тьму – вернее, увидена глазами тьмы. Она просвечивает в двуполярной теме Евгения и на том, и на другом полюсе. Сигнал напоминания о ней – лирическое слово на фоне прозаизирующих или иронических слов, которыми ведется тема Евгения[56].

      В повествовательных частях МВ действует двойной композиционный принцип: сюжетный и лирический. Сюжетная последовательность МВ, движение событий, облеченных в слова, хорошо описана[57]. Совсем не описана лирическая композиция – движение слов, развитие семантических мотивов. Оба композиционные принципа при этом очень существенны для МВ: поэма в большей степени «прозаична» и в большей степени «лирична», чем ее жанровые предшественники[58]. И событийный сюжет ее и одновременно словесная композиция напряженней и сами по себе, и в своем взаимодействии. Стиховые связи усложняют сюжет: каждый резкий перерыв в событийном ряду сопровождается стиховой увязкой – новая сцена начинается со второй половины разорванного стиха:

      И вдруг, ударя в лоб рукою,

      Захохотал.

      Ночная мгла

      На город трепетный сошла… —

      или строкой, рифмующейся со стихами законченного отрезка:

      Спешат разбойники домой,

      Добычу на пути роняя.

      Вода сбыла и мостовая

      Открылась, и Евгений мой…

      Подхват словесных мотивов усиливает сюжетные иронические рифмы: «И внуки нас похоронят» (конец мечтаний Евгения) – «Гроба с размытого

Скачать книгу


<p>56</p>

Прозаизмы МВ – прежде всего семантические прозаизмы, то есть употребление слов в их бытовом, однозначном, нестилевом значении:

что ведь естьТакие праздные счастливцы,Ума недальнего, ленивцы,Которым жизнь куда легка

(монолог Евгения). Ср. другое, поэтическое употребление того же слова:

Или во снеОн это видит? Иль вся нашаИ жизнь ничто, как сон пустой…

Семантические прозаизмы лежат в основе темы Евгения – так же, как тема Петра тяготеет к патетическому слову.

<p>57</p>

См. анализ ритмической повторности сцен «выхода из себя»: а) Петербург из болот, б) Нева из берегов, в) Евгений, и контрастного к ним мотива неподвижности Кумира. Конфронтацию этих двух мотивов дает кульминационная сцена погони. – А. К. Жолковский. К описанию смысла… С. 5–7. Само столкновение подвижного (живого) и неподвижного (мертвого) Жолковский справедливо считает основным инвариантом поэтического мира Пушкина (там же). Такая конкретизация этого контраста, как в МВ: внезапное оживление неживого, обнаружение одушевленности неодушевленного, – широко разыграна у Пушкина. Нужно заметить, что «оживление» – больше чем излюбленный сюжетный ход или психологический прием. Так, в МВ «оживает» само повествование, от равнодушно-иронического рассказа (первый монолог Евгения) внезапно возвращаясь к патетической лирике «Вступления» (сцены: Евгений на льве, Евгений перед Кумиром). Так оживают и другие повествования, начатые иронически и внутрилитературно: умерший анекдот оживает как реальное событие («Пиковая дама», «Гости съезжались на дачу»); из маски, иронического «типа», выходит живое лицо (Онегин, Гринев, Германн и многие еще персонажи); из иронического слова – лирическое (отступление о «ножках») и т. д. Такое оживление, одушевление, их внезапное появление там, где предполагалось мертвое и неодушевленное, – не архисюжет, а архиявление пушкинского мира, поэтического мира, само возникновение которого описывается таким же образом («Но лишь божественный глагол… Душа поэта встрепенется»). Смысл и оценка этого явления меняются до противоположности: от ужаса оживающих покойников («Прибежали в избу дети») до восторга вдохновения и благодати. В пушкинском переложении великопостной молитвы Ефрема Сирина («Отцы пустынники…») самая заметная из немногих словесных замен – финальное «оживи» вместо «даруй» (возможно, бессознательная компенсация другой значительной замены: «Владыко дней моих» вместо «живота моего»). Значительность этой замены усилена ее композиционным местом: слово «оживи» оказывается венцом молитвы. Второе воззвание перенесено в конец и осмысляется как положительный итог исполнения двух отрицательных (I: Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми и II: Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего), причем Пушкин сочинительную связь внутри третьего воззвания превращает в подчинительную:

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,Да брат мой от меня не примет осужденья —

ускоряя тем движение к желаемой развязке, к «оживлению». Знаменательное переосмысление молитвы, по признанию поэта, самой любимой и самой действенной для него («Всех чаще мне она приходит на уста и падшего живит»).

<p>58</p>

Исключение – «Домик в Коломне», где столь же острое столкновение «поэзии» и «прозы» решено иначе. Величественное рассуждение-вступление (но пародированно «ни о чем») и повествование, пародирующее и сюжеты определенного рода, и саму ценность событийности, связаны между собой отрицательным присутствием лиричности. Лирическое скорбное молчание – basso ostinato под двумя разными попытками насмешливой, трезво прозаической болтовни. Внутрь рассуждения, внутрь рассказа, внутрь слова это лирическое молчание не вмешивается, и только вдруг звучит в своей чистоте (воспоминание о «гордой даме»), ни с чем в поэме не перекликаясь – и снова уходит в глубину. Такое построение счастливее, чем попытка метизации поэзии и прозы в МВ.